И все же на душе у меня было погано. Как же равнодушны и даже разрушительны время и земля, скоропостижно разрушительны. К добру или злу более памятны были и небыли древности. Древности, как ни горько это сознавать, чужой. И может, благодаря именно несоприкосаемости и непересекаемости нигде и ни в чем с нами, легко прирастающей к нам. А на свое — не успел очередной гений и вождь, вчера еще отец родной, закрыть глаза, как мы ему уже во всех букварях их повыкалывали. А сами буквари сдали в макулатуру или снесли в туалет.
Опечаленный древностью и современностью, я распрощался с хрущевской Калиновкой и скорее не пространственно, а по какому-то наитию, внутреннему ощущению нови иных мест, а заодно и времен, перенесся во времена гоголевские, так называемую Малороссию, на Украину, в сумерки вечеров вблизи Диканьки. В Миргород, оказавшийся как раз под рукой или колесами моего автомобиля. Знаменитой миргородской лужи — хватило двух столетий, чтобы убрать ее, — Солохи и Рудого Панька не наблюдалось ни вдали, ни вблизи. Только грезился почему-то даже не Гоголь, а сам Никита Сергеевич Хрущев, лобастый, с дынно-лысой головой, а лицом похожий все же на Рудого Панька. А так все было любо, мило, зелено и по-хохляцки пестро.
Может, эта свихнутость моего глаза и головы и вынудили меня свернуть с главной трассы на второстепенные дороги Украины. Импульсивность и непредсказуемость моих поступков давно уже пугает и напрягает меня. Особенно когда все уже позади и поправить что-либо невозможно. Остается лишь молча сжать зубы, клясть самого себя и жарко краснеть в поглощающей глупость и стыд темени ночи.
Менять свою натуру я был не в силах. И это, надеюсь, исходило не от больной головы, было связано с чем-то иным, хотя и уперто-дубоватым. Мне всегда не хватало терпения и усидчивости, кропотливости в учебе. Инструкции писались не для меня. Здесь я шел другим путем: практика, практика и только практика. Даже там, где она была невозможна. Там я препочитал включать голову и думать, думать до полного отупения или озарения: как это работает? Наука с познанием входили в меня извне, казалось, при полном отсутствии старания и трудолюбия. И выборочно, избирательно, как это происходит при сотворении рекой русла: куда уклон, что можно обнять, охватить, подмять, — туда и тек воды. Все до последней капли отдано страсти, земле. В этом было мое счастье и беда. Так я сохранял себя в вере и безверии, не растекался и не разбрасывался, не тратился на пустяки. И потому бесконечно благодарен тем, кто бросил меня в творящую себя реку, подцепил на крючок, подсек и потянул, потянул, потянул. Принимаю, благодарю, проклиная, страшась и радуясь. Отсюда, думаю, и мое неприятие Фрейда, Юнга, потому что я наверняка их первый пациент.
В сетях гона и дороги, чувствуя себя спеленутым в ограниченности хотя и говорливого, но все же неживого, бесплотного чрева автомобиля, я неприметно поглощался и всасывался им. Терял себя, как теряется человек с воли под замком в зарешеченной тюремной камере серого казенно одноликого люда — уже и не людей. Посреди дороги и неба, вроде крылатый, но с подрезанными крыльями, как подрезают домашнюю птицу, чтобы держалась своего двора, не сознавая своей обрезанности, кастрации воли настоящего полета и не тосковала о нем. А Земля должна содержать эту бескрылость, смиряясь с машинной ее заменой.
Не потому ли все вдруг кинулись в салоны, в лоно стальных лошадей и, опережая друг друга, бросились в бега. Но эти планетные беги обуженных людей, на широту которых еще в середине прошлого века нарекал Ф. М. Достоевский, не является ли бесцельным и суетливым движением покойников, теней, призраков, оживленных, реанимированных не только на море, но и на суше летучих голландцев, чайных клиперов, вечных жидов. Обуженный человек обузил и землю, планету, на которой уже нет места не только Достоевскому с Толстым, но и Бедному Демьяну.
Гоголи и Пушкины, Толстые и Достоевские — заложники и мученики своих золотых и серебряных столетий, размышляя о будущем человечества, завидовали ему. А как бы они повели себя, эти пророки и мессии, окажись они сегодня среди нас. Хорошее было бы пополнение тихим пристанищам Божьих домов. И большой вопрос, кто они — великие мыслители, гении и пророки или же заурядные очередные искусители человека, посланники рая или же ада, которые, подобно сиренам, усыпили нас и наслали сон золотой. Мы порвали самопрядную нить бабушкиного клубка, стали покати-горошками, перекати-полем.
…После съезда с основной трассы нервная броуновская механистичность машинного движения замедлилась. А вскоре и совсем оборвалась. Согласны мы с тем, что в России дорог нет, а только направления или не согласны — на Украине и направлений не было. Хотя сами дороги были. И неплохие, надо признать. Но откуда они начинались и куда вели — известно, наверно, одному украинскому Богу да главному воинскому, то есть дорожному начальнику. Нигде ни указателей, ни верстовых столбов: шуруй, небоже, и не заморачивайся, куда-нибудь да прибьешься — язык до Киева доведет.
Веру в это поддерживали и добавляли глазастое солнце, молчаливое небо, поросшие травой обочины и поля по обе стороны еще прочного, неразмолотого асфальта. Асфальт был районный, сельский, межколхозный. Кюветы, обочина свидетельствовали о жарком лете и окончании, а может, и продолжении еще уборочной страды почернелыми охапками пшеничной соломы, раздавленными кочерыжками кукурузы, где-нигде кляксами на асфальте и помятыми черепашье сдвинутыми с дороги ближе к обочине арбузами. И арбузами целыми, правда, небольшими, хотя и привлекательными.
Поля были еще не опростаны, беременны летом, хотя уже и грустно пустынны, безлюдны. Предосенне мягкое еще, но уже настороженное небо, казалось, сочувствовало им, насыщая и ублажая густым настоем покоя и доброты, как это бывает в аккуратной хате в дружной семье при скором умножении ее, появлении на свет еще одного рта. Когда роженица еще только готовится к разрешению и ей излишне не докучают вниманием. Ходят возле нее легко, говорят тихо, чаще обходясь и совсем без слов.
Не то ли происходит и с деревенскими дорогами. Воздух над ними задумчиво густой и многослойно запашистый. Дорога полной грудью дышит им, освобождается от груза принятого ее лоном лета, причастности к творению колоса и клубня. Черноземно-сытый полустепной сарматский ветер по-хозяйски заботится о ее чистоте. Убирает, сдувает останки уже почти завершенного лета, стирает его память. Шоссе почернело и цепко держится за прошлое сухим асфальтом. От напряжения, похоже, пригибается, слегка сутулится, как земледелец в работе на колхозном поле или своих сотках.
Вечность повсюду прорастает крестами на взгорках и холмах по обе стороны дороги. Где-нигде ее сторожат степные орлы-могильщики, не сводя глаз то ли с прошлого, то ли с будущего. И повсюду пожневая остриглость пшеничных или ржаных полей, через которую робко уже пробивается то ли из потерянного при обмолоте зерна новая нива, то ли придавленный, но неистребимый сорняк в союзе с клевером и непременным по осени выпасом там коровьего стада. Все привычное, деревенское, укладно крестьянское.
Умиротворенный вековой заповедностью земли и труда — сегодня Кировоградчины, а прежде Херсонщины, — я неприметно въехал в город Бобринец. Приостановился возле гербового знака, с которого какая-то неизвестная мне птичка подозрительно смотрела на меня, словно сторожила бахчу по обе стороны дороги, а я намеревался воровать арбузы. В большей части их уже убрали. Оставили только недомерки. Но они показались мне земляничносладкими и ароматными, будто выспеленная полесским солнцем на лесных вырубах земляника.
Бобринец сразу же лег мне на душу. В нем чувствовалась игрушечная воздушность и свежесть. Он не очень был привязан к земле, возвышался и парил над провалами оврагов, убранными, но снова замуравленными полями с ржаными лоскутами пожни, сухими клыками высоко срезанной, лопочущей последним листом на ветру кукурузы. В городке выразительно сказывалось отличие юга от наших подобного рода местечек, но было что-то и общее, единое, хотя и не явное, больше в духе и дыхании, нежели в облике, одновременно молодом и древнем. Первые поселения — пятнадцать тысяч лет тому назад. В конце восемнадцатого века — десять тысяч жителей. Из них две тысячи евреев, один из которых прочно и навсегда вписался не только в отечественную, но и мировую историю. Лейба Давидович Бронштейн, он же Лев Троцкий — второй после Ленина человек в революции и образовании СССР. И он же враг народа, личный враг вождя и отца всех народов после смерти Ленина. Но все это далеко и мутно — скорпионы в борьбе за место под солнцем. Для меня более существенно название городка — Бобринец. Пахнуло родным и близким: сколько же это у нас Бобров и Бобровичей — деревенек, городков, речек. Хороший зверек — белорусский бобр.